Но это уже относится к 1831 году…
Между тем старое поколение, сходившее с поля действия или долженствовавшее сойти по непреложным законам истории, доживало же свою жизнь с чем-нибудь, хранило же на себе след тех веяний, которые во время оно более или менее могущественно уносили его за собою, и передавало же или по крайней мере старалось передавать поколению молодому эти для него еще живые веяния?…
Конечно так. Сколь ни мало серьезного вынес мой отец из своей юности, но все-таки же по преданиям помнил и
Пою от варваров Россию свобожденну,
Попранну впасть татар и гордость угнетенну.
Потом
Российские князья, бояре, воеводы,
Прешедшие за Дон отыскивать свободы
и другие тирады из «Дмитрия Донского», разумеется, вместе с пародией «Митюха Валдайский» и другой пародией, в которой отменною энергиею отличался ответ ханскому послу:
Поди и расскажи Мамаю,
Что я его… и проч.,
помнил и с восторгом, конечно уже подогретым преданием, читал и оду «Бог» и «Фелицу» Державина. Впрочем, он был уже человек не державинской, а карамзинской эпохи, Сумарокова совсем не знал, Хераскова только что оставлял, собственно, в покое, зато с большим чувством цитировал Нелединского-Мелецкого и Дмитриева, особенно
Ах, когда б я прежде знала,
Что любовь родит беды,
сам же, впрочем, и пародировал цинически конец этого нежного стихотворения.
Странный человек во многих отношениях был мой отец, или, лучше сказать, бывал в разные эпохи. Не касаюсь еще его чисто житейских отношений… Но со стороны духовной он именно представлял собою тип умного дюжинного человека первоначальной карамзинской эпохи. Для того чтобы представлять этот тип, судьба дала ему и достаточно много восприимчивости, легкости усвоения впечатлений и достаточно мало нравственной твердости и умственной глубины. Как в жизни он способен был подчиняться всякой обстановке ради тишины и мира, так и в духовном развитии. Но в сущности подчинение было только видимое, чисто внешнее. Что-то упорно в нем сохранялось для тех, кто знал его так близко, как я впоследствии. В эпоху пятидесятых годов, например, ему уже было за шестьдесят, но вдруг оставшись один вдовцом и тотчас же окруженный кружком молодежи, он чрезвычайно легко освоился с своим новым положением, нашел в нем смех, не только не мешал нам всем, но самым наивным образом делил с нами наши литературные интересы… и в сущности эта наивность не была искренна. «Что-то», повторяю, упорно в нем засело и по временам выскакивало наружу, особенно при мало-мальски неблагоприятной обстановке… Судьба вообще довольно немилостиво с ним обходилась, как и со всей нашей породой, и увы! один из самых немилостивых ее презентов старику был конечно я… Пока дела шли хорошо, он, можно сказать, шел за мной всюду, но когда хорошая или по крайней мере сносная полоса жизни сменялась очень несносною, старик впадал опять в прежний упорный эгоизм.
Такое же что-то сидело у него и в мире умственно-нравственном. Это не была его самость, личность, ибо личности в нем не было, и он развился как-то так, что решительно не дорожил ни своею, ни чужою личностью, – но нечто, если не вколоченное (ибо, сколько я знаю, дед не бивал его, а даже спускал многое добродушному и, вероятно, плаксивому ребенку), то задавившее его своим гнетом, подрывавшее в нем всякую серьезную восприимчивость. И это нечто не были убеждения его отца, а моего деда, ибо у того были крепкие убеждения, а просто – это была вся бывалая эпоха, воспринятая его душою безразлично, бессознательно, так сказать рабски, не осмысленная никаким логическим процессом, засевшая в ум гуртовым хаосом. Что дед, который, как я уже говорил, был Степан Багров, хоть, конечно, менее грандиозный и менее грандиозно поставленный к жизненной обстановке, виноват в развитии такого рода восприимчивости в отце моем, – нет никакого сомнения. Он запугал его с детства, запугал до того, что отец мой никогда не чувствовал к нему любви, а чувствовал только боязнь: от самых ранних лет он боялся паче всего рассуждения, привык все принимать безразлично. В жизни он потом, как только выпустили его несколько на свободу, разумеется, «свертелся», попал в довольно низменную обстановку и вынужден был в ней основаться и, разумеется, ей подчиниться. Но натура человеческая так уж устроена, что даже при самой слабой закваске все-таки упорно стремится к самостоятельности и ее выражению в жизни и, разумеется, разнузданная, выражает в жизни не самостоятельность, а самодурство. Рабы становятся непременно деспотами при малейшей возможности, но и деспотизм их не есть проявление их личности, а невольное подражание деспотизму старых господ. В жизни – при мало-мальски хорошей и комфортабельной обстановке – отец решительно перенимал деспотизм деда, но, конечно, по отсутствию крепкой закваски в его натуре, проявления никогда не носили долю серьезного оттенка, а разрешались почти всегда комически.
Но тем-то и дорог в особенности мой отец как субъект исследования, что он был умный и вместе нравственно-деятельный человек, совершенно вроде того, которого вы можете представить себе, читая «Дневник студента». Недаром с автором этого «Дневника», покойным Жихаревым, он сохранил отношение дольше, чем с другими своими товарищами по университетскому пансиону, хоть Степан Петрович и чины большие произошел, а он так и остался на всю жизнь титулярным советником.
Всех этих общих основ натуры отца я коснулся только для того, чтобы объяснить, какими он должен был жить умственными и литературными веяниями.