Мои литературные и нравственные скитальчества - Страница 31


К оглавлению

31

Но вся штука в том, что Пиго-Лебрен – прямой и смелый человек, нахально сам себя выставлявший безнравственным писателем, «проформа» требовала, чтобы юное воображение было удаляемо от знакомства с таким циником. Именно только «проформа», потому что никому не приходило в голову гнать меня из комнаты, когда читались «Природа и любовь», «Вальтер, дитя ратного поля» и другие произведения безнравственнейшего из писателей того времени, равно помешанного на чувственности самой ядовитой и дразнящей, как на добродетели самой приторно-немецкой, и знаменитого даже нравственностью и добродетелью, немца Августа фон Лафонтена. Многим, в особенности помнящим только стих Пушкина:


Роман во вкусе Лафонтена,

приговор мой насчет безнравственности этого и других подобных ему в это время романистов покажется, по всей вероятности, парадоксальным; но в сущности, если уж говорить о безнравственности или вреде литературных произведений, то дело выйдет совершенно так. Молодое сердце и даже, проще говоря, молодая чувственность не так легко, как вообще думают, поддаются цинически-нахальному, не таящему себя под покровами разврату. До этого надобно дойти, а сначала нужны непременно приманки, покровы, некоторая таинственность, нужно то, что вообще сообщает прелесть всем запретным плодам. В самой женщине натуру благоустроенную влекут сначала именно такие же свойства…

Из читателей даже не совсем молодого поколения, а только несколько помоложе того, к которому принадлежу я, никто, конечно, не читал сентиментально-чувственной дичи добродетельного немецкого романиста, с чем я их от души поздравляю, потому что время, которое было бы употреблено на это совершенно пустое и праздное чтение, с большею пользою пошло, вероятно, хоть на игры на свежем воздухе, а тревожное чувство, которое бы оно непременно возбудило в их существе, находило себе, и притом в пору, позднее, правильный и жизненный, а не книжный выход. Но с другой стороны, не совещусь я нимало сам признаваться и в этом чтении и в немалом влиянии этого чтения на мое развитие. Так было, так сделалось: я-то, спрашивается, чем тут виноват?

Представьте вы себе вот какого рода, например, нелепую историю. Живет в каком-то немецком захолустном городке добродетельнейший и честнейший до паточной приторности танцмейстер. Совокупляется он – браком, разумеется – с столь же добродетельною, прекрасною и еще более бедною, чем он сам, девицею; живут они как и следует, т. е. как канар и канарейка, пересыпаясь непрерывно поцелуями и питаясь весьма скудною пищею. Тем не менее, несмотря на скудное питание, приживают они сына Вальтера. Вальтер выходит образцом всякой чистоты и добродетели. В ранней юности он встречает какую-то шатающуюся девицу, тоже образец чистоты, добродетели и невинности, дружится с нею и препроводит он с нею время наичистейшим образом, храня, хотя не без волнений, и весьма притом тревожных, ее чистоту. Как уж это ему удается, спросите у добродетельного писателя, ставящего его, как нарочно, в самые затруднительные положения… Затем – какими уж именно судьбами, не могу вам поведать в точности, ибо нить самой сказки исчезла из моей памяти, а если б я вздумал ее перечитывать, то вы бы имели полнейшее право заподозрить меня в непомерной глупости, – Вальтер попадается в какой-то богатый дом, к странному чудаку-старцу, у которого есть прелестная и невинная, как сама невинность, шестнадцатилетняя племянница. Чудаку почему-то и от кого-то нужно скрыть на месяц свою племянницу и вместе с тем убедиться в добродетели Вальтера. В огромном саду его есть уединенный домик, клетка для канара и канарейки, – и вот в этот-то домик, совершенно одних, поселяет он Вальтера и Леопольдину, обязавши первого честным словом хранить вверенную ему чистоту красавицы, а ей самой не сказавши, конечно, ни слова, ибо предполагается везде и всегда, что «у девушек ушки золотом завешены». Можете вообразить себе, какую адски-раздражающую нервы жизнь ведут сии чистые голубки целый месяц. Я полагаю, что Кукушкина, у которой глаза закатываются под лоб от восторга, когда она читает, «как препятствия исчезают и два любящих сердца соединяются», не раз и не два, а раз двадцать перечитывала эту идиллию. История называется «Вальтер, дитя ратного поля» – в российском переводе, разумеется. Не этот, впрочем, Вальтер дитя ратного поля, а ребенок, действительно найденный им во время битвы и им воспитанный. Сказку, повторяю вам, я забыл.

Или вот еще, например, история, которой мой отец в особенности восхищался всегда, живя уже более воспоминаниями, но любя дразнить себя ими, восхищался, как Кукушкина, – история, называющаяся – «Природа и любовь». Вам не безызвестно конечно, что последняя четверть XVIII века помешалась на природе, на первобытной чистоте и невинности, бредила о том, как бы создать, сочинить хоть искусственно – как Вагнер во второй части «Фауста» сочинил Гомункулуса, – высидеть, наконец, как-нибудь человека природы. Великий красноречивый софист, добросовестнейший и пламеннейший из софистов, потому именно, что он прежде всех самого себя обманывал, Руссо, пустивший в ход и теорию абсолютной правоты страстей в своей «Юлии», и теорию, отрешенную от условий воспитания, в своем «Эмиле», и сделанную общественную утопию в своем «Contrat social» – если и не выдумал эту «природу конца XVIII века», ибо и до него еще было немало ее выдумщиков, то по крайней мере силою своего огненного таланта и увлекающего красноречия, самою жизнию, полною мук из-за нелепой мысли и преследований за нелепую мысль, пустил ее в ход на всех парусах. Гонимый всеми – и католиками, и кальвинистами, и даже самыми философами, осыпаемый клеветами и бранью Дефонтеней и других подобных личностей, но вместе и нещадными сарказмами Вольтера, он, однако, на известный срок времени, вполне торжествует по смерти. Не только что ко гробу его ездят на поклонение всякие путешественники (помните, как какой-то англичанин без дальних разговоров, прямехонько спрашивает задумавшегося Карамзина: vous pensez à lui?), его слово переходит в дело, кровавое дело его практических учеников Сен-Жюста и Робеспьера, а с другой стороны разливается как учение по читающим массам. Как дело оно гибнет в свою очередь, но гибнет грандиозно-сурово; как добыча читающих масс оно опошляется до крайних пределов пошлости, до чувствительных романсов вроде

31