Духовный отец мой, флорентийский священник, увлекаемый своим впечатлительным сердцем к лжемудрию о свободе и отталкиваемый им же от мудрости Бецкого, ходил все ко мне за разрешением мучительных вопросов, и я воочъю видел, сколь нетрудно снискать ореолу православия.
Внешние дела обстояли благополучно. Старуха Трубецкая, как истый тип итальянки, как только узнала, что у меня есть деньги, – стала премилая. Князек любил меня, насколько может любить себялюбивая натура артиста-аристократа. Милая и истинно добрая Настасья Юрьевна, купно с ее женихом, были моими искренними друзьями. Готовились к отъезду в Париж. А я уже успел полюбить страстно и всей душою Италию – хоть часто мучился каннскою тоской одиночества и любви к родине. Да, были вечера и часто – такой тоски, которая истинно похожа на проклятие каинское; прибавьте к этому – печальные семейные известия и глубокую, непроходившую, неотвязную тоску по единственной путной женщине, которую поздно, к сожалению, встретил я в жизни, страсть воспоминания, коли хотите, – но страсть семилетнюю, закоренившуюся, с которой слилась память о лучшей, о самой светлой и самой благородной поре жизни и деятельности… Дальше: мысль о безвыходности положения, отсутствии будущего и проч. В возрождение «Москвитянина» я не верил, кушелевскнй журнал я сразу же понял как прихоть знатного барчонка… Впереди – ничего, назади – едкие воспоминания, в настоящем – одно артистическое упоение, один дилетантизм жизни. Баста! Я закрыл глаза на прошедшее и будущее и отдался настоящему…
Между мной и моим учеником образовывалось отношение весьма тонкое. Совсем человеком я сделать его не мог – для этого нужно было бы отнять у него его девять тысяч душ, но понимание его я развил, вопреки мистеру Беллю, ничего в мире так не боявшемуся, как понимания, вопреки Бецкому, ненавидевшему понимание, вопреки Терезе, которая вела свою политику… Я знал, к чему идет дело, – знал наперед, что возврата в Россию и университета не будет, что она свои дела обделает. Воспитанник мой меня часто завлекал своей артистической натурой: он сразу – верно и жарко понял «Одиссею», он критически относился к Шиллеру, что мне и нравилось и не нравилось – ибо тут был и верный такт художника, но вместе и подлое себялюбие аристократа, холодность маленького Печорина. Страстность развивалась в нем ужасно – и я не без оснований опасался онанизма, о чем тонко, но ясно давал знать княгине Терезе. Тут она являлась истинно умной и простои, здравой женщиной. Вообще я с ней примирился как с типом цельным, здоровым, самобытным. Она тоже видела, что я не худа желаю, и только уже шутила над моей безалаберностью.
Рука устала писать, да и уже два часа ночи. Кончаю на сегодня…
Сент<ября> 19. Петербург.
Принимаюсь продолжать – почти через месяц, – ибо все это время истинно минуты свободной, т. е. такой, в которую можно сосредоточиться, не было.
Море было удивительное во все время нашего плавания от Ливорно до Генуи и от Генуи до Марселя… Я к морю вообще пристрастился, начиная еще с пребывания в Ливорно. В Генуе дохнуло уже воздухом свободы. Портреты Мадзини и Гарибальди в трактире немало изумили меня и порадовали… Во Флоренции – я в одном отношении как будто не покидал отечества. Наш генерал Лазарев-Станишников, или, как прозвал я его, – Штанишников, был совершенно прав, избравши Флоренцию местом успокоения от своих геройских подвигов: он мог дышать воздухом герцогской передней и в Светлый день проходить по Duomoво время обедни строем солдат в своих красных штанах и во всех регалиях…
Второй раз увидал я красавицу Genova – но с той разницей, что в первый раз я видел ее как свинья – а в этот с упоением артиста, – бегая по ней целый день, высуня язык, отыскивал сокровищ, по ее галереям. В своих розысках я держался всегда одной методы: никогда не брать– с собой указателей, стало быть, отдаваться собственному чутью. Ну да не об этом покамест речь.
Я вам не путешествие свое рассказываю, а историю своего нравственного процесса.
Стало быть, прямо в Париж.
Приехал я, разумеется, налегке, т. е. с одним червонцем, и поселился сначала в 5 этаже Hôtel du Maroc (rue de Seine), за 25 франков в месяц. И прекрасно бы там и прожить было… Не стану описывать вам, как я бегал по Парижу, как я очаровал доброго, но слабоумного Николая Ив<ановича> Трубецкого и его больше начитанную, чем умную половину, как вообще тут меня носили на руках…
На беду, в одну из обеден встречаю я в церкви известного вам (но достаточно ли известного?) Максима Афанасьева… Я было прекратил с ним и переписку и сношение по многим причинам – главное потому, что меня начало претить от его страшных теорий. Этот человек у меня, как народ (т. е. гораздо всех нас умнее), а беспутен больше, чем Самый беспутный из нас. Я делал для него всегда все, что мог, да не больше чем мог, делал по принципу христианства и по принципу служения народу. Не знаю, поймете ли вы – но чего вы не поймете, когда захотите? – почему вид этого человека, один вид разбил во мне последние оплоты всяких форм. Ведь уж он в православии-го дока первой степени.
Ну-с! и пустились мы с ним с первого же дня во вся тяжкая! И шло такое кружение время немалое. Повторю опять, что все к этому крушению было во мне подготовлено язвами прошедшего, бесцельностью настоящего, отсутствием будущего – злобою на вас и ко всем нашим, этой злобой любви глубокой и искренней.
Увы! Ведь и теперь скажу я то же… Ведь те поддерживают своих – посмотрите-ка – Кетчеру, за честное и безобразное оранье, дом купили; Евгению Коршу, который везде оказывался неспособным даже до сего дне, – постоянно терявшему места – постоянно отыскивали места даже до сего дне. Ведь Солдатенкова съели бы живьем, если бы Валентин Корш (бездарный, по их же признанию) с ним поссорился, не входя в разбирательство причин. А вот вам, кстати, фактец в виде письма, которое дал мне Боткин, на случай его смерти. Простите эти выходки злобной грусти человеку, который служит и будет служить всегда одному направлению, зная, что в своих-то – он и не найдет поддержки.