Была даже эпоха и… я обещался быть искренним во всем, что относится к душевному развитию, буду искренен до последней степени, – эпоха вовсе не первоначальной молодости, когда, под влиянием мистических идей, я веровал в какую-то таинственную связь моей души с душою покойного деда, в какую-то метемпсихозу не метемпсихозу, а солидарность душ. Нередко, возвращаясь ночью из Сокольников и выбирая всегда самую дальнюю дорогу, ибо я любил бродить в Москве по ночам, я, дойдя до церкви Никиты-мученика в Басманной, останавливался перед старым домом на углу переулка, первым пристанищем деда в Москве, когда пришел он составлять себе фортуну, и, садясь на паперть часовни, ждал по получасу, не явится ли ко мне старый дед разрешить мне множество тревоживших мою душу вопросов. На ловца обыкновенно и зверь бежит. С человеком, наклонным к мистическому, случаются обыкновенно и факты, незначительные для других, но влекущие его лично в эту странную бездну. Раза два в жизни, и всегда перед разными ее переломами, дед являлся мне во сне. Дело психически очень объяснимое, но питавшее в душе наклонность ее к таинственному миру.
Суеверия и предания окружали мое детство, как детство всякого большой или небольшой руки барчонка, окруженного большой или небольшой дворней и по временам совершенно ей предоставляемого. Дворня, а у нас именно испокон века велась она, несмотря на то что отец мой только что жил достаточно, была вся из деревни, и с ней я пережил весь тот мир, который с действительным мастерством передал Гончаров в «Сне Обломова». Когда наезжали родные из деревни, с ними прибывали некоторые члены тамошней обширной дворни и поддавали жара моему суеверному или, лучше сказать, фантастическому настройству новыми рассказами о таинственных козлах, бодающихся в полночь на мостике к селу Малахову, о кладе в Кириковском лесу – одной из главных основ надежды моей тетки на возврат Аркадии, о колдуне-мужике, зарытом на перекрестке. Да прибавьте еще к этому старика-деда, брата бабушки, который впоследствии, когда мне было уже десять лет, жил у пас со мной на мезонине, читал всё священные книги и молился, даже на молитве и умер, но вместе с тем каждый вечер рассказывал с полнейшею верою истории о мертвецах и колдуньях, да прибавьте еще двоюродную тетку, наезжавшую с бабушкой из деревни, – тетку, которая была воплощение простоты и доброты, умевшую лечить домашними средствами всю окрестность, которая никогда не лгала и между тем сама, по ее рассказам, видала виды.
На безобразно нервную натуру мою этот мир суеверий подействовал так, что в четырнадцать лет, напитавшись еще, кроме того, Гофманом, я истинно мучился по ночам на своем мезонине, где спал я один с Иваном, или Ванюшкой, который был моложе меня годом. Лихорадочно-тревожно прислушивался я к бою часов, а они же притом шипели и сипели страшно неистово, и засыпал всегда только после двенадцати, после крика предрассветного петуха.
С летами это прошло, нервы поогрубели, но знаете ли, что я бы дорого дал за то, чтоб снова испытать так же нервно это сладко-мирительное, болезненно-дразнящее настройство, эту чуткость к фантастическому, эту близость иного, странного мира… Ведь фантастическое вечно в душе человеческой и, стало быть, так как я только в душу и верю, в известной степени законно.
Но не одно суеверие развило во мне ранние отношения к народу. Один великий писатель в своих воспоминаниях сказал уже доброе слово в пользу так называемой дворни и отношений к ней, описывая свой детский возраст. Немало есть и дурного в этом попорченном отсадке народной жизни, дурного, в котором виноват не отсадок, а виновато было рабство, – немало дурного, разумеется, привилось и ко мне, и привилось главным образом не в пору. Рано, даже слишком рано пробуждены были во мне половые инстинкты и, постоянно только раздражаемые и не удовлетворяемые, давали работу необузданной фантазии; рано также изучил я все тонкости крепкой русской речи и от кучера Василья наслушался сказок о батраках и их известных хозяевах, – и вообще кучера Василья во многих отношениях я должен считать своим воспитателем, почти наполовину с моим первым учителем…
Но была и хорошая, была даже святая сторона в этом сближении с народом, с его даже попорченными элементами. Разумеется, бессознательно поступали мой отец и моя мать, не удаляя меня от самых близких отношений с дворовыми, но во всяком случае это делает большую честь их благодушному и простому взгляду, тем более делает честь, что в них, как во всей нашей семье, было ужасно развито чувство дворянской амбиции во всех других жизненных отношениях. В этом же все шло по какому-то исстари заведенному порядку. Надобно сказать также к их чести, что и собственные отношения к дворне по большей части были человеческие, т. е. настолько человеческие, насколько человечность была мыслима и возможна при крепостном праве. Ела у них наша дворня всегда хорошо, работала мало, пила, как мужеский пол, так и женский постарше, до крайнейшего безобразия. Раз даже отец не купил весьма выгодно продававшегося с аукциона дома потому только, что подле него был кабак и что тогда, по основательному возражению матери, Василья с Иваном старшим пришлось бы ежечасно оттуда вытаскивать, да и старуху няньку мою Прасковью точно так же. Между прочим я сказал, что отношения моих родителей к дворне были человечны большею частью, и сказал не без основания. В матери моей было в высокой степени развито чувство самой строгой справедливости, но с девяти лет моего возраста я уже не помню ее здоровою. Что за болезнь началась у ней и продолжалась до самой ее смерти, я не знаю. Знаменитый по Таганке и Замоскворечью доктор Иван Алексеич Воскресенский постоянно лечил ее, но более двадцати лет болезнь ее грызла, и несколько дней в месяц она, бедная мать моя, переставала быть человеком. Даже наружность ее изменялась: глаза, в нормальное время умные и ясные, становились мутны и дики, желтые пятна выступали на нежном лице, появлялась на тонких губах зловещая улыбка, и тогда забывалось всякое чувство справедливости… Совершенно лишенная образования, читавшая даже по складам, хотя от природы одаренная замечательным здравым рассудком и даже эстетическим чутьем, – она пела очень хорошо по слуху, – бедная мать моя совершенно извращена была ужасной болезнью. Во время приливов или припадков этой болезни светлые, хорошие стороны ее личности исчезали, свойства, в умеренном виде хорошие, как например хозяйственная заботливость и расчетливость, переходили в ужасные крайности: неудовлетворенное, обиженное судьбою самолюбие даровитой, но лишенной средств развития личности выступало одно на месте всех душевных качеств. А бывали минуты, – увы! чем далее шла жизнь, тем становились они реже, – когда она как будто светлела и молодела. Прекрасные и тонкие черты ее лица прояснялись, не теряя, впрочем, никогда некоторой строгости не строгости, а какой-то грустной серьезности; движения теряли резкость и становились гибкими; голос, болезненно надорванный, звучал благородными контральтовыми звуками. О как я любил ее в эти редкие минуты! Откуда являлось у нее вдруг столько женственного такта в разговоре с посторонними, такое отсутствие выжимок и ужимок, ощипываний и одергиваний, отличавшее ее резко от всех других барынь нашего круга, барынь, походивших большею частью на мать Хорькова в «Бедной невесте».