Мои литературные и нравственные скитальчества - Страница 61


К оглавлению

61

Подобных демократических деклараций немало и в воспоминаниях: и в общей характеристике жизни в Замоскворечье и в семье Григорьевых, и в оценке деятельности Полевого и Надеждина, и в яростно ненавистном отношении к реакционному писателю М. А. Дмитриеву, сдерживаемом оглядкой на цензуру: «…это Фамусов, явно и по рефлексии презирающий народ и в купечестве и в сельском свободном сословии, Фамусов-идеалист, которому совершенно бесстыдно жаль, что для изображения зефиров и амуров не свозят


на многих фурах
от матерей, отцов отторженных детей,

и который в Москве старой видит идеал барского города…» (с. 56). В очерке «Великий трагик» мы также находим любовное описание демократической массы зрителей в театре и неоднократные презрительные, резкие характеристики аристократов. В бесцензурных письмах Григорьев выражался еще крепче. Вот как он характеризовал консервативного И. Е. Бецкого в письме к М. П. Погодину от 18 сентября 1857 г.: «…какая это гнусная гнида с неприличных мест грыжи Закревского!.. Вот, если когда-нибудь душа моя способна к ненависти, так это в отношении к подобным мерзавцам. Хамство, ханжество, нравственный и, кажется, даже физический онанизм, подлое своекорыстие, тупоумие и вместе пронырливость – вот элементы подобных натур. Православие (т. е. лучше католицизм) Андрея Муравьева в соединении с фамусовским взглядом на просвещение».

А с другой стороны, Григорьев ворчит – хотя более умеренно – на радикальный сатирический журнал «Искру», иронизирует по поводу естественнонаучных увлечений молодежи 60-х гг.: ему, романтику и гуманитарию, весьма чужды такие интересы, он даже задевает своего ученика и товарища, матерого идеалиста Н. Н. Страхова, намекая на его диссертацию «О костях запястья млекопитающих»: «…тебе, писавшему магистерскую диссертацию о каких-то никому, кроме микроскопа, неведомых костях инфузорий…». Ирония истории: Григорьев издевается над старичками «карамзинского» воспитания, которые совершенно не понимали идеалов и вкусов молодежи 30-х гг., но тут же он незаметно сам превращается в романтического старичка, издевающегося над увлечениями новых поколений…

В романтизме, получившем сложное наследие XVIII в., были две ипостаси: открытость всему миру, всем векам и народам, бездомность, доходящая иногда до всеядности и до космополитических деклараций, а с другой стороны – тяга к родной старине, народным преданиям, патриотический пафос. У Григорьева формировались некоторые (только некоторые!) свойства и от первой ипостаси: это, во-первых, его европейская образованность, внимание и уважение к «чужим» культурам, а во-вторых, бродяжническая натура, «охота к перемене мест» при малейших кризисных ситуациях. Но при этом главное место в мировоззрении и в чувствах писателя занимала все-таки вторая ипостась, любовь и интерес к своей национально-народной культуре, к ее духовным и материальным памятникам. С какой живой заинтересованностью и со знанием описывает Григорьев Москву, особенно родное Замоскворечье!В его стихотворениях, в письмах мы найдем не столь обширные, но тоже любовные описания Ярославля, Нижнего Новгорода и, наоборот, сетование на Оренбург как на «искусственный» город, без старинных соборов, древних икон, без традиций, город без истории (романтик забывал, что когда-нибудь и здания XVIII–XIX вв. станут историей!).

Григорьева очень интересовали и узкосемейные традиции, как он выражался, – «дело физиологическое, родовое, семейное»; ему была присуща пушкинская «любовь к родному пепелищу»: трогательно он описывает свои неоднократные походы к дому Козина на Тверской,» где он родился и провел раннее детство (однако впоследствии, в трудную денежную пору, Григорьев не задумываясь продал свой дом на Малой Полянке: «бродяга» взял верх над традиционалистом…).

При этом писателю совершенно чужда «семейственность», несправедливое пристрастие к «своим» и т. п. Наоборот, он стремится как можно объективнее и справедливее обрисовать своих родителей, с противоречиями, с «про» и «контра»: не скрывает, а даже скорее подчеркивает пошловатую приземленность отца, бранчливость и деспотизм матери, – но не забывает отметить, характеризуя отца, и ум его, и доброту, и образованность. Эта умеренность, объективность особенно выигрывают при сравнении с тем очень и очень негативно пристрастным отношением сына к отцу в годы, когда писались воспоминания; вот, например, отрывок из письма Григорьева к М. П. Погодину от 16–17 сентября 1861 г.: «Отца моего я не мог никогда (с тех пор, как только пробудилось во мне сознание, а оно пробудилось очень рано) уважать, ибо, к собственному ужасу, видел в нем постоянный грубый эгоизм и полнейшее отсутствие сердца – под внешнею добротою, т. е. слабостью, и миролюбием, т. е. гнусною ложью для соблюдения худого мира. Сначала (еще не очень давно – лет 18 назад) – деспот до зверства; потом игрушка своих людей, раб первого встречного, он был бы постоянно моим рабом, если бы мне постоянно везло счастье».

Относительная полнота и объективность изображения событий и людей в воспоминаниях по сравнению с частными письмами объясняется прежде всего стремлением Григорьева к исторической справедливости: ведь в воспоминаниях он описывал отца таким, каков он был не 18, а 30–35 лет назад, да еще в какой-то степени приноравливаясь к своим собственным впечатлениям детства, лишь корректируя их взрослым взглядом.

Но не было ли здесь еще и печатного публичного приукрашивания, нежелания выносить сор из избы? Ответ на этот вопрос дать непросто. Значительно проще, скажем, было бы ответить на подобный вопрос по поводу мемуаров А. А. Фета: там столько замалчиваний и переакцентировок при описании родителей, что нет сомнений в специальном замысле Фета утаить от читателя ряд фактов, а некоторые и прямо подать иначе, чем это было в действительности. Думается, что сознательного искажения у Григорьева не было; Фет, которому при характеристике родителей своего друга не было никаких резонов отходить от реальных наблюдений, описывает его отца приблизительно теми же красками, что и собственный сын; впрочем, еще менее привлекательной, чем в сыновних воспоминаниях, выглядит у Фета мать Григорьева, но здесь могло сказаться неосознанное, корректирующее негативные эмоции чувство сына, а не сознательное обеление, приукрашивание.

61